— Приоритет Магистр, — произнес человек за спиной.
Альбер обернулся медленно. Мужчина среднего роста, лет сорока пяти спокойно сидел в кресле. Как он вошел в комнату — Альбер не слышал, но очевидным было одно: в дом он проник до приезда Альбера. Как там у англичан?
«Мой дом — моя крепость». Похоже, крепостей уже не осталось.
Мужчина ждал. Рядом с ним, на подлокотнике, лежала неровно порванная пятирублевая бумажка советского образца. Альбер вынул из портмоне другую половинку, передал сидящему. Тот сложил половинки, вернул Альберу. Совпадение полное.
Альбер открыл «дипломат» и молча выложил кассеты на столик. Человек спрятал их во внутренний карман пиджака, поклонился легким кивком.
— Провожать не нужно. Выйти я сумею, — произнес посетитель с едва уловимой иронией и спустился по лестнице. Щелкнул входной замок.
Альбер чувствовал себя словно октябренок, построенный на пионерской линейке. По стойке «смирно». «Э-э, человече, что ты есть в этом мире?»
Магистр умен. Чертовски умен. Одним действием он продемонстрировал и свое превосходство, и свое могущество. Приоритет Магистр. Шаг вправо, шаг влево — побег. Только — по тропочке, меж сторожевыми псами. Единственное, что утешало Альбера, — в этом мире абсолютной свободой, как и властью, не обладает никто. У всех своя тропочка, своя «колючка», свои сторожевые псы…
Глава 7
Старик сидел в увитом виноградом дворике и читал газету. Станица просыпалась рано, еще затемно, и это нравилось старику. В сумерках он умывался дождевой водой из корытца во дворике, заваривал в полулитровой эмалированной кружке крепчайший чай; воду кипятил в закопченном котелке между двух кирпичей прямо здесь, во дворе, — хватало пяти лучинок.
Чай старик любил сладкий, внакладку, со ржаными, чуть подсоленными сухарями — это было лакомство. По станице ржаного хлеба не пекли вовсе, а старику привозил Васька Мостовой: хлеб он добывал в краевом центре, да и там черный бородинский выпекали лишь в одной пекарне, при семейной лавке. Васька мотался в область раз в две недели по службе и набирал кряду буханок двадцать — старику хватало надолго.
Для старика начинался праздник, похожий на ритуал. Он растапливал печь, резал на столе хлеб тонкими ломтями, чуть присыпал крупной солью, кропил едва-едва постным маслом и-на печь. Печка была, понятно, не сибирская: просто две сложенные параллельно стеночки да железяка для варки-парки. Но такой здесь хватало: и супец сварганить, и дом согреть.
Сухарики подрумянивались, старик складывал их в белый полотняный мешок — чтоб дышали, и — прятал в запечье под потолком, в самом сухом месте. Нет, голода он не опасался: погибнуть от голода в благодатном краю, да рядом с морем, мог только полный недоумок. Просто любил черный хлебушко, любил его тихий домашний дух; казалось, что так и дом не пуст, и хозяйка просто отлучилась на время и вернется скоро, и одинокие бессонные ночи — просто иллюзия, сон, не явь.
Старик был крепок, статен и очень стар. Память его была светла, ушедшее виделось ярко, словно было вчера, но старик не жалел о промелькнувшей жизни, зная наверное: жить нужно для живых. Бог знает, что он не успел еще в этой жизни…
Дом старика стоял за краем станицы, на отшибе, две комнаты, кладовка и дворик, увитый со всех сторон и сверху виноградом и больше похожий на комнату.
Еще был вместительный добротный погреб, там хранилось в бочках вино.
Собственно, старик никогда не был ни виноградарем, ни виноделом, занялся так, чтобы было чем время занять; тем более виносовхоз распродавал виноград за бесценок, почти даром: былую «бормотуху» продавцы уже не заказывали, а чтобы переоборудовать завод — ни денег, ни желания ни у кого… Старик прикупил на том же заводике и пресс, давил сок да заливал в бочки. За восемь лет наловчился — даже местные вино оценили. Вино старик продавал задешево, впрочем, как и все в станице, — на жизнь хватало.
Был он нездешний. В станицу приехал лет пятнадцать назад из Восточной Сибири, прижился. Да и чего не жить — море шумит, солнышко светит. Вот только ночи… Ночами не спалось… И вспоминалось… Умом старик знал: жить нужно для живых, а сердцем так и был с теми, кого любил когда-то.
Старик допил чаек, ловко свернул толстенную самокрутку из самосада: табак рос за домом высокими кустами, старик высаживал его на отдельных грядках — по сортам… Чиркнул спичкой, затянулся потрескивающей цигаркой… Здоровьем Бог не обидел. Он и курил, и чай тянул крепости предельной, отчего зубы были цвета темной слоновой кости… Ну да зубы-то были! В свои восемьдесят шесть мог старик и порыбачить, и печку сладить, и пройти впроходку верст тридцать… Как сейчас сказали бы — наследственность. Раньше таких в гренадеры брали. Сухой, высокий, широкоплечий, с коротко стриженной абсолютно белой бородкой, с белыми волосами, прибранными ленточкой, словно обручем, был он схож со стародавним князем, ушедшим от буйной ратной жизни в глухую Тмутаракань доживать век в мудром отрешенном забвении мирской славы…
Вот только глаза — густого, глубокого цвета; они казались бы глазами юноши, если бы не неизбывная печаль, если бы не память об ушедших навсегда, если бы не острая тоска, таящаяся в черных зрачках… Ночи… Ночами тоска становилась нестерпимой, и старик видел почти явственно огромную пустую комнату особняка — с серебряной венецианской вазой на крытом скатертью круглом столе с витыми ореховыми ножками, с затворенным окном, за которым угадывалось желтое увядание старинного парка, с осенними хризантемами в синей стеклянной бутыли…
Высокий деревянный стул, трубка, раскрытая коробка с табаком, острый запах мокрой земли и увядающих листьев, затухший холодный камин с отливающими влажным блеском угольками… Именно таким было для него одиночество.
Старик засыпал под утро, и просыпался очень рано, и радовался наступившим утренним сумеркам, и распаливал костерок, и кипятил воду в закопченном котелке, щедрыми пригоршнями бросал туда чай, насыпал большой алюминиевой ложкой желтый сахар в кружку, выбирал из белого холщового мешочка сухарики, крутил самокрутку… Он знал, что умрет от той изматывающей одинокой тоски, что настигала его ночами. Старик не боялся смерти. Единственное, чего он действительно страшился, так это не встретить там, в мире горнем, дорогих ему людей… Бог словно забыл о нем: молодые, здоровые парни падали под пулями на бесчисленных войнах, раздирающих страну; оставшиеся беспризорными при живых родителях дети гибли от водки и наркотиков; крутые, баснословно богатые «новые» умирали, скошенные очередями разборок… А он — жил. Зачем? Бог знает.
Фигура щуплого мужичка возникла в проеме калитки, та скрипнула, отворяясь.
— Здорово, Михеич! Все чифирек хлебаешь? Не бережешь здоровьишко, старик!
Сердечко не шалит?
— Здоров будь, Сережа. А чего ему шалить? Отшалило свое.
— И то верно… От судьбы, как от сумы, не заречешься…
— А ты чего мокрый такой, мил человек? Вижу, бережком шел, ну да не по воде же…
— Не Христос я, по воде-то ходить. Тут дело такое.!. Михеич бросил быстрый взгляд на мужика: глаза у того суетились тревогою.
— Да выкладывай, случилось чего?
— Тут… Шли мы с Коляном в аккурат к тебе, по винцо, как водится… Ты ж сам понимаешь, винцо винцу рознь, у тетки Люси, до ней от нас ближче, а после ее хмельного как об забор битый, а после твоего — летаешь мелкой птахою, и с похмелья — и то легко…
— Ты мне тут славу не пой. Дело говори.
— На утопленника мы с Коляном набрели. Такой вот коленкор.
— На утопленника?
— Ну да. Видать, с пирсу навернулся или еще откуда.
— Где он?
— Дак под обрывом. Нашли его в море — между камнями застрял. Ну не оставлять же рыбам на корма… Подхватили, сюда доволокли… Колян там с ним.
Взглянь — может, признаешь кого из здешних… По одежде или еще по чему… По лицу — не разобрать, в месиво лицо-то раздробило. — Серый облизал губы. — И еще — кольцо у него на пальце, с красным камнем… Густого такого цвета, будто кровь запеклась… Уж в дом-то мертвяка мы тянуть не стали — на что тебе… — Мужик помолчал чуток. — Продрогли — мочи нет. Кабы не простудиться…